в котором вместо эпиграфа мы без обиняков применяем опыт семиотической импровизации:
Однажды Ван Гог на оранжевой дороге повстречал Эдварда Мунка. Эй, Гог, говорил Мунк, одетый в синий пиджак, а спорим, я могу так написать крик, что ты себе ухо отрежешь? На что Ван Гог, глядя на белые волокна облаков в осеннем кристалле неба, отвечал: нет. Давай, я лучше так отрежу себе ухо, что ты потом всю жизнь, чтобы ни писал, будешь писать только один крик?
.............................
А иной раз выходишь на улицу, размышлял Ван Гог, выходя, - и лучше бы не выходил: чудовищно. Внутри дома тоже далеко не сезанн, но по крайней мере более-менее одно и то же день ото дня, вот разве что пыль приобретает какие-то новые, кромешные философские категории. Снаружи же все беспокоится и куда-то живет, что делает, то и хочет, то есть наоборот; заполошно копошится, утекает и произвольствует. Никогда так и не достигая великого, как Ренуар, предела, вибрирует на исчезающе последней грани глухого хаоса. Его собственный брат так погряз в глупости, что кроме пустых оболочек слов, ничего не умеет увидеть в совершении повседневного. Вот только вчера - или это было третьего дня? - они расстались в смолкающем мысль конфузе. Словно они родом с пугающе разных планет, которым не о чем издавать звуки взаимного говорения, потому что пока один очарован правильным и, не унывая, предпринимает бытие себя, другой уже освободился от всех иллюзий - кроме, возможно, самой последней и безвозвратной, но зато как будто и самой нравственной: что в сложной, бессмысленной фантасмагории линий, а то и в рваной вуали точек (если у тебя не кружится голова в мерцающей голограмме поверх пунктумов Georges Seurat), содержится ровная, чистая и тихая, не подневольная дням красота.
Я понял, что значит время - понимал в полутемном вакууме мансарды Мунк как-то ночью, не в силах заснуть на фоне фантомных болей после недавней ампутации пальца - это постылая необходимость делать что-то в пустом пространстве. Кажется, даже неважно, что. Это невозмутимая невозможность исправить состаривание холста. Непоправимая вертикаль апломба, зияние пустяка, пункт в пожизненном соглашении об обскурации своего я без права на усомнение. Нам мнится, что пространство искривлено, чтобы впустить в себя необязательных нас. Из неоновых парадизов улиц мы изгнаны на чердаки за ненадобностью; так гласит личный папирус, выданный нам в розовые ладони служителями паспортистского культа. И мало кому удается открыть потайную дверь, ведь на ней что только ни нарисовано. Будут годы, когда изображение сократится до черного минимализма растрескавшегося квадрата, намекая, что ближе некуда и степлело вот уже как никогда. Довольные нашим вокруг и около мы взорвемся от встревоженных осознаний, что нас не существует. И в то или иное время, как шайтан соблазнит-таки шатуна от божеств абсолютностью окончательного ничто, ему, бедному исполнителю имени собственного по фамилии Мунк, так и останется одно единственное число безмерного умирания на вершине мира, изредка и издалека оглашаемого то шарманкой бродяги, то свистящим шепотом ветра, а то и бредом маньяка в шаре депрессивного и одинокого, как сама смерть, психоза.
О наивная, безмятежная атмосфера, в которой художник еще не утратил веры в свое небольшое искусство и по-детски складывает кубики представлений, чтобы получилась собачка, человечек, снятие с крестика или уютная архитектурка... Две мировых войны и прецедентная пара пощечин, исполненных в пасторальной расслабленности японских провинций, кажется, привели человека в чувство - либо выкинули его оттуда же. Когда пыль осела, появился самый разнообразный народец, занятый тоже каким-то творчески ориентированным усилием. Один, к примеру, не долго думая, схватил банку с краской и, размахнувшись, метнул ее - э-эх! - в растянутое по всей стене полотно, и поди докажи, что это не мазня какая-нибудь: он и вправду почти не мазал, то есть, случалось, промахивался, но в несколько ином смысле. Другой вообще дикий какой-то, хотя и японец. Проехал как-то утром несколько остановок на тренькающем трамвае, вышел у белой, сорока этажей, офисной высотки и положил на черный асфальт холостую, как учебный патрон, холстину пока еще белого цвета. Солнечно и тепло, воспитанные прохожие в масочках против смога аккуратно обходят заготовку, никто не наступает, никто даже и не оборачивается, уважая личное право поступать так, как считаешь нужным. Одетый в черное партикулярное кимоно, наш персонаж входит в здание. Охрана не реагирует, трагически занятая сиюминутным. Ступает в последний и озеркаленный лифт. Поднимается на самый, что ни на есть, верх, наблюдая себя в отражениях с отстраненностью самурая. Минует еще одну, немного необязательного, факультативного вида, лесенку и толкает последнюю и хорошо смазанную дверь - на крышу. Опять же странно, как этим гениям зачастую везет - открыто. Вид на распахнутый Токио окрыляет душу и закаляет замысел. Приближается к краю, считая шаги: три, два и один. Тут главное - не промедлить. Но и спешить - тоже не наш метод, но уж в этом-то мы, японцы, преуспели и исторически, и концептуально. Ровный гул города, гомон сердца, град пота и изморозь слез. Чувства зашкаливают. Переступает символический парапет. Ну, вот и он - момент творческого озарения как он есть, во всей - уже наплевать на клише - полноте. Где-то там, далеко внизу - белая квадратура точки: цель. А вот теперь важно не промахнуться, а то выйдет неловкость. Другой-то попытки уже увы. Это вам не сосуд с цветом разбить в мастерской без свидетелей, здесь все всерьез. Ну, или почти. Попасть в рамки выбранного формата - задача, рано или чуть позже встающая перед каждым исследователем прекрасного.
То, что впиталось в материал холста, когда скорая помощь увезла тело, - продавалось после на аукционе. По свидетельствам очевидцев торгов, цена от стартовой прогрессировала геометрически. Имя покупателя не разглашается.
Читала вначале медленно. Возвращалась, перечитывала. Через два абзаца сообразила, что лучше – бегом. Бежала с улыбкой скрытого от себя недоумения (Мунк? А причем он… наверное, в финале станет известно) удивления, неизмеримого удовольствия от своеобразности текста и споткнулась о концовку, наполненную холодным безразличием.
Легкое потрясение… шокирующая техника исполнения на фоне японского холста.
Мой внутренний глаз чуть приоткрылся. «Это – о том, - предположил глаз, - что каждый сходит с ума по-своему: Мунк в «Крике» - вилюшками, Малевич – черным квадратом, а тот японец – некро-останками на беленом холсте».
Да? Или все-таки моему глазу не хватило тямы связать нечто, скрытое от него? Этот самый синтез?
Текст – бесподобен! Спасибо за удивление, за восхищение, за несколько приятных минут!
Пы.Сы. «..что ты потом всю жизнь, Что Бы нИ писал…» «…ведь на ней что только нИ нарисовано».
спасибо Вам большое, исправил. пишется в настроении, близком к счастливому безумию: не только не замечаю ошибок, но и сам не до конца осознаю все возникающие смысловые отношения :)
Удивленная семиотикой благодарная читательница!